— На почту стал ходить, Марфа Даниловна. Как-то вижу: читает письмо, а там — стихи.
— Стихами, значит, решила взять. До чего хитра. А ты не робей — она стихом, а ты песней...
С тех пор, как подружилась она с Марфой Даниловной, стало Зое полегче жить на свете. Ходили они друг к другу в гости, пили чай, по многу чашек выпивали. Марфа Даниловна мастерица была чай заваривать, и варенье у нее не засахаривалось, старая хозяйка, не Зое чета. За чаем еще лучше говорилось, чем на скамеечке. Постепенно Зоя дошла до самого важного, потайного.
— Ребеночка бы мне, Марфа Даниловна. Уж так бы я с ним играла...
— А что, рожай, дева, дело хорошее! Отчего не родить?
— Не заводится у меня, Марфа Даниловна. С того раза, как первый аборт сделала. Он еще студентом был, деньги маленькие. Ему-то ничего не сказала, чтобы не тревожить. Делала нянечка знакомая, дешево взяла. Хорошо сделала, я и не пикнула. Только с тех пор как рукой сняло, не заводится...
Слов нет, много легче стало Зое с Марфой Даниловной. А Гарусов тем временем жил своей особой жизнью и уходил все дальше.
— Шесть классов у меня, Марфа Даниловна. А у него вон какое образование. Расти мне надо, учиться. Как вы думаете?
— Учись, дева моя, учись, не сомневайся. Молодым везде у нас дорога, так и в песне поется. Вот тоже одна молодая — уж на что была глупая, а выучилась...
И Зоя, тайком от Гарусова, поступила в вечернюю школу для взрослых, чтобы расти и потихоньку дорасти куда надо. Сначала дело пошло ничего, только геометрия ей трудно давалась.
— Опускаю я, значит, перпендикуляр на гипотенузу... — рассказывала она Марфе Даниловне.
— Опускай, дева, опускай. Ученье — свет, неученье — тьма, так люди раньше-то говорили, а в наше время: грызи гранит науки. Я тоже грызла, когда молодая была, до сих пор помню: а плюс бе.
— ...опускаю перпендикуляр, а дальше что делать — не знаю. Угол один острый задан, а откуда другой-то взять?
— А ты потрудись, дева, возьми книжку да и почитай. Тоже, поди, по-русски написано, не по-китайски.
Вскоре Зоя разочаровалась в своей учебе. Сколько ни трудилась она над треугольниками, не видно было, чтобы это приближало ее к Гарусову. Напротив, он удалялся, и все непонятнее становилась его присохшая к губам внутренняя улыбка. По ночам он разговаривал, не понять, о чем — вороны какие-то. С Зоей и Ниночкой был ласков, но отстранен. Придя с работы, равнодушно обедал и садился читать книги по специальности. Зоя иногда через плечо туда заглядывала: теперь, когда она кое-чему выучилась, не поймет ли она, о чем читает Гарусов? Нет, не понимала. А главное, Зоя чувствовала: пока она с треугольниками, Гарусов тоже не дремлет, еще что-то выучивает и уходит все дальше. Она — за ним, он — от нее, и не догнать...
Гарусов снова стал уходить по вечерам.
— Ты поздно? — спрашивала Зоя.
— Как придется.
«Опять, видно, началось, — думала Зоя, — что за судьба моя несчастная! А может, и нет. Если бы к женщине — переоделся бы». А Гарусов просто ходил по городу, смотрел на вечера и закаты, общался с домами. Так, как бродил в прошлом году, — но и не так. С ним были Валины письма — читаные-перечитаные, дорогие. Иногда она молчала по нескольку недель, он изводился в тревоге, и вдруг — письмо, а в нем — стихи Блока:
Валентина, звезда, мечтанье,
Как поют твои соловьи!
Он бормотал эти стихи ночью, во сне. Он по сто раз твердил их, бродя по городу. Жалость по-прежнему владела им, но другая, не общая, всесветная, а живая, отдельная жалость. Он жалел Валю, жалел Зою с Ниночкой, любил Валю и знал, что Зое с Ниночкой уже нельзя помочь. Если Валя его позовет, он пойдет, не сможет не пойти, как не может брошенный камень не упасть на землю.
Так оно и вышло. Однажды он получил письмо, в котором Валя прямо писала, что скучает, хочет его видеть и просит приехать.
Гарусов из кожи вылез, достал командировку в Ленинград, в какое-то странное учреждение с немыслимо сложным названием, где ему решительно нечего было делать. Как полоумный, не умывшись с дороги, не отметив документов, он ринулся на вокзал, дождался поезда и полетел в Любань. Он летел, но поезд шел медленно, ужасно долго стоял на каждой станции. Гарусов метался из вагона на площадку и обратно. Наконец-то Любань. Гарусов вышел. Он шел от станции и мысленно целовал улицы, по которым шел, каждую табличку с названием улицы (Валя написала ему подробно, как пройти). Вдоль заборов тянулись деревянные мостки, люди с ведрами шли от колонок, ветви боярышника с сизо-красными морозными ягодами были необыкновенно красивы, к его подошве прилип осенний лист и шел с ним до самого Валиного дома. Дом небольшой, дверь зеленая. Гарусов позвонил. Отворила ему сама Валя, ахнула, вытерла руки о передник, вышла в сени, зашептала: «Сумасшедший, кто ж так делает, не предупредил, муж дома, завтра приходи в то же время, он идет в карты играть, понял?» Гарусов не понял и прилип к ее губам. Она его оттолкнула, повернула за плечи, сказала: «Иди». Он опять прошел теми же улицами до станции, уже стемнело, боярышник стал угрожающим, в электричке шумели пьяные. В городе он еле нашел гостиницу, где остановился, — нашел по квитанции, но где и когда платил за номер — не помнил. В вестибюле гостиницы так громко тикали часы, что он не спал всю ночь.
На другой день он забежал в учреждение, где ему делать было решительно нечего, отметил командировку, сразу на прибытие и убытие, и стал ждать. Насколько вчера он сам торопился, настолько же теперь торопил время, чтобы быстрее шло.
Валя встретила его ласково, никогда еще такой не была. «Толяша, Толяша» — как колокольчик. Бутылка ждала его на столе, даже селедка была почищена, а Валя терпеть не могла чистить селедку, Гарусов это знал, говорила, что кости ее за душу задевают. Сама она была какая-то новая, не то пополнела, не то похорошела, но по-прежнему быстрая, на острых стремительных каблуках, и он по-прежнему старался, но не мог ее разглядеть. В углу, под табель-календарем, стояла кроватка, а Гарусов не сразу понял, что в ней лежит живое существо, Валина дочка, с такими же, как у матери, черными глазами, с большим пузырем у розовых губ.